Олег Юрьев

ЛЕНИНГРАДСКИЙ РАССКАЗ

У Цици выросли усишки, и он призирал их, разрозненные, радужным низом зрения. Глаза через это делалися очень косые и покатые.
И Циця начинал глядеться лукавцем.
Маленький, реденький, ушастый - как бабушка в кофте, шел он по Невскому, в войлочных ботиках со змейкой - мимо "смерти мужьям", мимо кондитерской, мимо Лавки художника, мимо даже военбибколлектора - шел он в журнал. Циця, знаете ли, был писатель.
Но что же я могу сделать, коли с самого что ни на есть нежного детства мои все знакомые - единственно что одни писатели, и никогда даже не знал я никаких женщин, за исключением поэтесс!
- У тебя была женщина - литературный критик, - искоса сдотошничал Циця.
- Поссать не пернуть, как свадьба без гармошки, - объяснил я ему и остановился, потому что мы уже дошли до угла. - Прощай, - сказал я Цице, и он - накрененный к подтекающим ботам - поскакал, разъезжаясь, через дорогу, набитую коричневым снегом. Что касается меня, лично я на ту сторону никогда не перехожу, так как меня литературная жизнь не интересует. Интересует меня лишь только секс, да и он не очень.
Низко подошедшая к поверхности луна в своей едва заросшей лунке шевельнула опухлым на укусе кусом по-за удочкой шпица. ПОнизу неровно чернели Cемирамидины вороньи сады на напруженных цЕпях, улицы вокруг мигали.

Циця в мигающем полумраке, освещаемый лишь окном, с окованным по углам портфелем на кротких исполосованных коленях, сидел у пустого стола в начале круглоплечей, сужающейся в совершенную тьму редакционной анфилады. Теперь он напал на эти усишки снизу, надувным, нежно-пупырчатым исподом нижней губы осязая их волосистость. По сквозьоконной лестнице - желто-красно-черной - сошел на дерматин антрацитный блеск, поелозил и втянулся в толсто-черно-стеклянный кувшин, на мгновенье сделавшийся своим негативом.
Опять никого, даже ни секретарши! Циця, бедный, ходил сюда уж скоро четвертый годочек, но ни разу не застал ни единой души.

Боже, как я люблю статую Пржевальского! Этот пятнистый Пржевальский в генеральском снегу, этот верблюд с его жестко-стоячим чубчиком - как пожилой американский педераст, эта зимняя тяжесть в коленях, эта мусорная морось на губах... А какие разные бывают женщины! Женщина, похожая сзади на море... Женщина, похожая на две змеи... Женщина - не женщина, а соединенные стати Америки... Женщины-вилки и женщины-ложки... Нахальные старушки с богемными замашками... Малахольные девочки, которые пикают на бегу... Но зимой ничего-ничего из этого и не видно и не слышно.
В дальнем конце сводчатого коридора зашебуршало. "Неужто ж... сотрудник", - помыслил Циця. Но се летела мышь. Круглогрудый, круглоглазый, круглоухий, в треугольном поколенном пальто из дождевой ткани, сейчас сухой, - Циця и сам смахивал в известных замашках на летучую мышь и, как водится, боялся и не любил всякое на себя похожее. Но мышь была не летучая, просто летела. "Хорошая тема для новеллы", - подумал Циця, успокоясь.
Летела она сидя, грыжевато раздвинувши короткие задние лапы и перематывая возле стекшего крыжовенного животика еще кратчайшими передними. Жестко и ровно отвешенный хвост - с прямоугольным шагом на конце, как у коловорота, - правил планирующим ее шорохом. Мышь неярко, но трехцветно подсвечивалась из себя. Циця улыбался мыши.

"Зачем же это она мне сдалась?" - подумал я, как Наполеон.
Но не река уж, уж конечно. Уж не река - черная, с подзатопленными по бережкам желтыми биссектрисами; с мелкозубыми мостами; вольно веющая снизу свежим тленом; томно тлеющая сверху лунным облаком. Уж не она уж.
Но уж и не зима, уж конечно. Зима уж кончалась, повиснув черно-каплющим семидесятисемисосковым выменем на матице своего дворца. Я взошел на его мост.
Мышь неожиданно заложила вираж и, все так же сидя, но ускоря шорох до свиста, завернула на Цицю.
Циця отдернулся, оборонно заслонясь портфелем. Стул его, треща ногами по линолеуму, поехал к окну. Мышь замедлилась, почти зависла, но не отставала. Ее краеугольное лицо шевелило желто-зелеными волосками у самых Цициных глаз. "Как страшно! - подумал Циця. - Отличная тема для новеллы". Мышь взмыла к потолку, к полурассосавшейся во тьме мифологической лепнине, затерялась в ней и, когда Циця уже было почувствовал облегченную дурноту, с жужжанием пала всеми четырьмя лапами Цице на плешь. С тем же невозмутимым трехточечным лицом стала она драть Цицину рано облетевшую макушку. Но зубья в ход пока еще не пускала. Циця выпучил слюни из вывернутого рта и весь покрылся крупными черными мурашками. "Совсем все рассаднила, - подумал он. - Замечательная тема для новеллы!"

"Замечательная тема Цице для новеллы, - подумал я. - Она ему сдалась, а на кой она ему сдалась?" Я думал о маленькой девушке, похожей на кожаный веник. Как она любила Эдиту Пьеху! Так я никого никогда не любил, даже девушку, похожую сзади на море, даже памятник Пржевальскому.
Стрелка лежала во мраке, лишь многорогатая колонна подсвечивалась крупноскачущим снегом, который пошел. А я за ним. По черногребенчатой плоскости, изъеденной сверху луной и снегом, а спящими рыбами и железными водорослями снизу. Поднимаясь полОго над растопыривающейся рекою, пропустившей меж широких, окольцованных пальцев пунктирную набивку световой клетчатки - рваной городской ткани. И вот уже все это лишь огромная плоская развертка красно-желто-черного блеску и мелькания - семидесятисемисторонняя трассирующая перестрелка, вид сверху. Далеко же я зашел...
Циця еще раз дернулся назад, отпихивая воздух воздетыми полуразомкнувшимися ботиками. Стул опрокинулся, и Циця с мышью на голове въехал в окно, как раз переменившее желтый на зеленый. "Слава Богу, окно до полу, - успел подумать Циця. - Не раскрою себе голову о батарею".

А дальше начиналось уже море.

ЧЕТВЕРТЫЙ ЛЕНИНГРАДСКИЙ РАССКАЗ

Мне выдали красную повязку и свисток. Милиционер, похожий на грузина - да он и был грузин, - без акцента, но со сдержанной страстью бубнил: "От сада "Олимпия" - к распивочной на углу Пятой Красноармейской, посмОтрите, не распивают ли там. А затем..."
Я сидел у зарешеченного окна на теплой изрезанной лавке и читал "Книгу задержаний". В ней было написано: "17.30. Задержанный Баймухаметов Ш. Г., 1954 г. р. Занимался в саду "Олимпия" онанизмом (дрочил). Старший дружины Здренко", и - другим почерком, лиловым, наискосок - анонимная загадочная надпись: "Приведен в исполнение".
- А если преступление какое, грабят кого или насилят - чо делать? - перебила грузная тетенька в изумрудном пальто колоколом, желтоволосая, постриженная под горшок.
- У-бе-гать, - твердо ответил милиционер.
Тетенька вздохнула и кроткими толстыми ногами затолкала под стул свои четыре сумки. Армянин Иванов (с неровным длинным лицом, по которому от тугого веника волос до извилистого подбородка безостановочно сбегали грачиные глаза) морковными руками плотно потер себя по таким же ушам. Литовка Сваюна надела розовую пуховую шапочку с трогательно свалявшимися темными перышками. Еврей я, притискивая плечо щекой, завязал повязку на правом рукаве, - и мы пошли.
В Угловом переулке стоял с прихвостнями дождь углом. Тетенька, накрыв голову полиэтиленовой мутной треуголкой, коротко запрыгала по мелковзрывчатым лужам во Фрунзенский универмаг, похожий на гигантский полуразобранный ящик гранат-лимонок. Скоро она и вовсе исчезла зеленым пятном в косо подскакивающем на месте крупнокапельном облаке, где в каждой отдельно темнеющей капле тихо разгорался на понуром стебле желтый фонарик, - а мы всL еще не выходили из подъезда. "Ну, берем две - или четыре?" - спросил армянин Иванов. "А не много?" - усомнился еврей я. "Сколько я тебя знаю, ты всегда говоришь, что много, а потом всегда оказывается, что мало", - трагииронически глядя в сторону и вверх, сказал Иванов. "На меня не рассчитывайте", - сказала еле уловимо шепелявящая Сваюна. "Тогда ты пойдешь", - сказал я, растаскивая на правом рукаве красный бантик. "Сам пойдешь".

Ближайший магазин был на углу Углового и Московского. Махая холщовой сумкой и высоко поднимая длинные худые ноги, Иванов побежал по белым и малиновым квадратикам кафельного пола - точнее, по неравномерно черной, стекающейся в кляксы воде, - мимо субмарин голубой колбасы и ледокольных носов краснокожего сыра, мимо только что изнасилованных розовых куриц, мимо чего-то пестросерого - сухого и дробного, - насыпанного в наклоненные цилиндры бакалейных склянок, - к "Сокам. Водам. Винам. Шампанскому". Иванов спешил, так как до закрытия винных отделов оставалось семнадцать минут, а ему надо еще было сравнить наличествующее с ассортиментом на углу Шестой Красноармейской и Московского, на углу Восьмой Красноармейской и Московского же и на Измайловском, а также в фирменном гастрономе "Стрела".

Помимо того, Иванов дополнительно спешил, так как нехорошо тянуло под ложечкой, поскольку я остался с литовкой Сваюной наедине на последнем полумарше тихой темнеющей лестницы и, следовательно, мог ее трахнуть, приподняв сухую электрическую шубку вместе с клетчатым подолом шерстяного платья и приспустив матовые колготки и жесткие голубые трусики до мелко забрызганных двуугольных сапог, на что Иванов, признаться, рассчитывал сам.
"Какие же эти русские все-таки алкоголики", - думала Сваюна про нас с Ивановым, проходя по пустому кондитерскому отделу фирменного гастронома "Стрела". Думала она по-русски, потому что никакого иного языка еще не знала, а только начала по молдавскому учебнику учить румынский. Ее широкие гладкие брови двигались, сопровождая серые зрачки по застекленным прилавкам - с одного тортика, обсыпанного мягким ореховым крошевом, на другой, обложенный листьями и лепестками из зеленого и розовой мерзлого масла. Ее подбородок налезал на рот, где толчками вращался леденец. Тонкое в нежных морщинах горло изредка быстро сглатывало. Она улыбалась, вспоминая, как я положил ей в автобусе руку внутрь шубки на живот, и думала, что я, наверно, ласковый и неловкий, как нежный зверь, хоть и еврей, и что мне можно было бы дать, если бы завтра уже не приезжал Думитру; и что, интересно, ему сказала мамаша-сука; и что надо, пожалуй, оставить одну бутылку на завтра, но уж, конечно же, не портвейна, румыны не пьют портвейн, но, с другой стороны, сам что-нибудь приволочет из своей сраной Плоешти, а ей надо выбрать поскорее между вот этим, обсыпанным, и этим, с розочками, и пускай Иванов сердится сколько хочет, что она взяла только два флакона - они все ж таки не румыны, пить не умеют - нажрутся, пойдут смеяться под дождем, попадутся дружинникам из другого учреждения, мент-гурзо напишет на работу, в лучшем случае отгул за сегодня аннулируют, а ей еще надо постирать, все убрать и помыться, особенно здесь, потому что Думитру приедет и сразу же начнет все время трахаться, и времени уже не будет.
Я медленно шел навстык дождю, пытаясь к нему приспособиться боком, но проворачивался внутри долгополой нейлоновой куртки, присланной из Цюриха добрым доктором Шапиро пленному во Эдоме чаду Израилеву, и глубокий пристежной капюшон заслонял мне глаза. Оставалось идти прямо, но сильно наклоняясь и видя свет фонарей и светофоров разложенно отраженным во взмыленном блестящем асфальте. Однако проклятый капюшон стоял, как ложка, и тяжелая вода понабивалась в мои лобовые волосы и радужными сизыми сгустками заползала в очки. Вообще-то я люблю дождь в городе - он создает на улице тишину, но, с другой стороны, как-то это выходит в результате чересчур мокро. Асфальт подо мной засиял и задымился белой полосой, а над нею, как дерево из белых искр, дрожал дождь. Я приложил лицо к холодной жирной витрине: и как раз из толпы, над которою косо торчали машущие руки с чеками, вытиснулся боком чернобровый мужчин в коленкоровой шляпе. В каждой руке он держал, пропустив темно-зеленые горла меж согнутых пальцев, по две прямоплечие бутылки - на белой наклейке три большие синие семерки, неслыханное везение. Я вздохнул и зашел в магазин. Пока подползала к кассе очередь, тревожно-радостно оглядывающаяся на пустеющие ящики (разоренные гнезда в крупно нарезанной соломе), я, вертя тонкогубый свисток в кармане, думал о том, что жена Иванова - Гаянэ, сокращенно Гайка, а литовка Сваюна - сокращенно Свайка, и как он между ними скачет, бедный, - как какой-то голенастый сложный реверс, похожий на кузнечика; и бывают ли кузнечики брюнетами; но рукава-то и штанины у них точно всегда слишком коротки, и скрепления скрипят и щелкают; а как им не скрипеть и не щелкать, после молдавского розового - по рубль восемьдесят семь, если я только не ошибаюсь, когда сейчас это через одиннадцать лет пишу в позднебарочном замке на окраине сжатого горами длинного немецкого города, а за моим окном ночь - смешанный свет луны и белых фонарей и зачесанное вниз дерево, похожее в грозу на белый беззвучный взрыв.

ЗАГОРОДНЫЙ РАССКАЗ

Фима Мордкин, который умер, все норовил отслоиться от моей правой руки и, как еврейский Есенин, обнять морщинистые колени какой-нибудь сосенки или же влезть под дыряво-колючую юбочку ели, чтобы проникновенно прокричать в их пахнущую горечью и сыростью кожу Будь другом, насри кругом. Будь братом, насри квадратом. Будь сестрой, насри звездой. И расхохотаться в мелкие финские звезды, до сих пор так и не научившиеся по-русски. Особенно он гордился последней частью триптиха как своим личным изобретением. Вообще-то Фима был цыганисто мрачен и молчалив, но в этот день необычайно раздухарился, разухарничался, разохальничался - попросту говоря, наебухался, да так, что был изгнан из Репы до окончания срока путевки за дебош - вместе с восемью другими маленькими сердитыми евреями - и теперь ведом на дачу к отдаленным знакомым для переночевки. Из них умер один Фима, остальные уехали в Америку.
А левой рукой я волок Илюшу Хмельницкого, который ничего не говорил, а только все падал. Поднимать крупного Илюшу в гладком кожаном пальто из ямины, по-лосиному пропоротой им в поверху тонко засохшем (на манер розоватой нордовской меренги) снегу, и так было бы нелегко, а тут еще ходи Фиму с соснами разлучай... Набитая сапогами и шинами дорожка вдоль железнодорожного перегона Репино-Комарово сверкала и скользила; морозная, но безветреная ночь предъявляла необычайную ясность и глубину вырезных теней в ослепительном снегу; с темно-синего неба звезды, как уже было сказано, не понимали по-русски, но низкая отчетливая луна, похожая на утреннее яйцо с ровно отрезанной верхушкой, наоборот, все понимала и плыла надо мной в своем колечке из взбитого света сострадательно. Она, насколько мне известно, не умерла и в Америку не уехала, а вернулась в Германию, где и висит себе сейчас спокойненько в плетеном окне справа от моего стола, аккуратно выеденная до половины. Из-за дерева шатнулась к нам длинная узкая тень, а за нею разбойничий тулуп на журавлиных ногах. Когда мы с ним поравнялись, тулуп пристроился четвертым и молча зашагал, стараясь попасть в ногу. Но мы и сами не могли. После нескольких тягостных минут Фима вдруг резко остановился, обвис на моей руке и веско оборотился к новоявленному Д`Артаньяну всем своим засыпанным хвоей крупновеким, толстогубым лицом: "А ты еврей?" - "А то кто же", - не раздумывая отозвался тот. Все испытали невыразимое облегчение, кроме Илюши Хмельницкого, который упал. До дачи было минут еще тридцать обычного ходу, а такого - и все часа полтора. А ведь день начинался так хорошо! Во-первых, еще утром, когда мы с Илюшей катили на станцию Репино, в одном с нами вагоне ехал бородатый Зассерман, которого потом проткнули в лифте отверткой. "...а я ей: понимаешь, хочу спать, ну просто спать, спать и всL! - и отвернулся к стенке! А она меня от злости укусила здесь сзади за левую жопу", - торжествующе рассказывал он стайке завистливой молодежи. Во-вторых, когда мы уже играли во флиппер, нас взялся поучать великий человек по этому делу, Алеша Бровкин, мающийся в ожидании заказа вставить кому-либо пистон. "Ну что ж ты ее, как пизду?! - стонал Алеша. - Ее же нежненько, нежненько надо, как пизду!" При малейшей попытке возражения он вскидывал курчавую белесую голову и, угрожающе урча глубоко проваленным "р", восклицал: "Ты на меня баатон не кр-р-раа-ши! Я парастой саавецкий п-пар-р-рень!" В-третьих, мы наблюдали акт выставления девяти маленьких сердитых евреев, которые сочились затем в гостиницу мимо контрольных бабушек через все возможные щели, и окончательно простились с нею только уже вечером, в ресторане, осуществив свой знаменитый репинский срыв. Последним за столом остался самый маленький, взъерошенный и глупый Персивер, которого по всем трем причинам даже и побили не очень, хотя простой советский парень Алеша Бровкин присутствовал и страстно подавал репинским черноусым халдеям свои непонятные советы. В-четвертых... ----
...А Фима перенес лирический задор с хвойных пород на широколиственного Хмельницкого. "Хмельницкий, угадай, как будет по-румынски болван?" Илюша раскрывал заиндевелые глаза и заинтересованно мычал. "Болван по-румынски будет "болванеску"! Илюша падал. Фима Мордкин тоже падал. Но теперь подымать их помогал Геня, оказавшийся близнецом отсутствующего брата. Брат уродился круче Гени и очень его обижал - сперва, несмотря на Генины убедительные просьбы, не запускал его под видом себя к своей ляльке, хотя что, жалко ему, что ли? А потом, когда Геня завел-таки собственную девушку, певшую в хоре озерецкой баптистской молельни, целыми днями басисто над ним смеялся: "Ха, хористка. Поет - но не дает!" В конце концов их обоих посадили, но по разным статьям: Геню по "Письму вождям", а брата по "Жить не по лжи". Неожиданно встал быстрый, мелкий, завихренный снег, заслонивший все и вся, если было чего заслонять. Мир существует в форме снегопада - и мы оказались как бы посередине густоты звезд, в ослепившей нас темноте и в тишине - оглушившей. Но было это недолго. Снегопад исчез как не бывало, и где-то пронзительно закричали и застучали. Подобные звуки я слыхал еще лишь один раз, когда в зоопарке под Тель-Авивом с восхищением наблюдал, как ебутся большие старые черепахи. Но в данном случае это в Литфонде писатели играли на бильярде. Значит, надо было переходить через полотно и углубляться в глубоко мерцающие улицы Комарова.

Высокая железная печка трещала. Семь маленьких сердитых евреев сидели на трех кроватях в смолистом пару, протрезвевшие, нахохлившиеся, без штанов. Фима соскреб с себя мокрые джинсы, прицепил их к печке и сказал, указывая пальцем на белые кальсоны в чудную продольную нежно-сиреневую полосочку: "Вот, выдали моему дедушке в одна тысяча тридцать восьмом году, в Казанской пересыльной тюрьме. И до сих пор как новенькие". И сел на кровать. "А Персивер где? - спросил кто-то чуть погодя. - Ты же предпоследним рвал. Персивера - не заметил? - поймали?" - "Он в старых большевиках ночует, - услужливо сказал близнец Геня. - У него там лялька отдыхает. Можно, я у вас за него поночую?" Через два года он бы сказал не лялька, а телка, а еще через два - туловище, а через десять минут мы с восстановившим осанку бая Хмельницким стояли на станции Комарово в надежде на наипоследнюю электричку.
---- а в-четвертых, в нижнем баре репинской тургостиницы я встретил мою два года назад одноклассницу со стайкой узколицей зассермановской фарцы. Я кивнул, проходя, фарца засмеялась над моим не личащим прикиду высокомерием. Она сказала своим тягучим, потрескивающим голосом: "Ну вы, не стибайте моего одноклассника". Я отвернулся от ее молодецких плечей, сильных узких бедер с продольными выемками посередине и лисьего лица с маленьким подбородком и широким лбом. Только нос был не лисий. Нос был лосиный. Три года назад я ездил к ней на дачу в Лисий Нос вместе с другой одноклассницей - молчаливой, тонкобровой, милой - и напарным одноклассником-татарином. Другая на следующий год умерла, эта через одиннадцать лет уехала в Америку. Не знаю только, что же сталось с татарином. Вероятнее всего, ничего.

ДЕВЯТЫЙ ЛЕНИНГРАДСКИЙ РАССКАЗ

Вокруг нашей могилы в кладбищенской тесноте стоят светлотелые сосны, и твердое сизое небо располосовано ими сверху донизу.
Вокруг нашей могилы лежат и сидят черные, серые, белые камни в низких непокрытых клетках и без клеток; и чернеет в ровных рвах мягкорезиновая вода с недвижно плывущим по ней задрав хвостик листком; и у скошенных плит, полусъеденных зеленомедным мхом и ветошью десятилетних листопадов пучится перепутанная трава и покачиваются на коленчатых голых расстебельях перхотные мелкоголовые соцветья, и кувыркаются через ладно свинченную головку на скрежещущих нейлоновых крыльях полупрозрачные с нефтяным отливом стрекозы, и задавленные венозные буковки уползают вниз; и с коричневых - матовых и глянцевых - овалов сереют широкобровые и широкоухие, изогнувшие глаза и растянувшие губы, растерянные смертью лица. И дальше низкая стена, а за нею - разлинованное, разграненное, плосковерхое и плоскобокое жилье подталкивает рассадненными локтями в промежутки между собой жирнодеревянный сброд деревьев, едва прикрывших копеечным лиственьем срам, и в каждом квадрате загораются стекла, а за ними мужчины едят, наклоня головы, и в тарелках багровеет еда; и желтые автобусы катят, сжимаясь и разжимаясь, и внутри молчат; и квадратная река с еще не задернутой косой занавесью заката валится замедленно, подкошена мелковолнисто-зубчатой косой, которую под мышкой тащит за собою под мост до остова раздетый, низкий, четырехугольный корабль. Многоугольные острова всL подымаются на своих дымных, наспринцованных голубым электричеством дрожжах, и дрожат в коротких отблесках кривые крыши, выпуклые стены и плоеные колонны; и угОльные дожди маршируют сквозь сдвоенный строй лучевых циркулей по несужающимся Угольным улицам; и в потных комнатах собираются бородатые люди у неживого вина, и нежный запах глупости смешивается с грубым запахом глупости, и печаль сопит в неразборчивых словах, и изогнутые женщины обнимают из-за спины, и сколько ж их, юных-юных от колких икр до душных волос, наклоняется, перекрестив на животе руки, чтобы распрямиться со взлетающим платьем; и дорогая музыка благодарности плывет в отделенной от всего тишине.
Вокруг нашей могилы с одной стороны море - краткое море, затворенное море, жемчужное море, но жемчуг погас, оттого что его ни разу не носили. С других же сторон - суша, которая нигде не кончается или кончается столь далеко, что это уже ничего не означает, суша с потушенным поездом, несущимся мимо разрозненных дощатых деревень и рыхлых полукруглых полей, с поездом, лязгающим по мостам над сверкающими вечерними реками с наклоненными к ним слитными, поверху зазубренными, фиолетовыми лесами; с белыми круглоголовыми и ребристо-стальными городами, подвешенными к низким облакам; с Москвой - красноносой, переваливающейся со стороны на сторону, как тяжелый полукрылый гусь, с бульварной ее расщеленностью и садовой ее расчлененностью. Татарские женщины идут по Москве, и русские женщины идут по Москве, и еврейские женщины идут по Москве, улыбаются их ягодицы, переливаются на опущенных шеях позвонки; зеленые толстые мухи летят над Москвой, купаясь в стеклянной пыли; липовые старые боги сидят на Москве, растянув по подлокотникам неошкуренные руки. Страшная музыка счастья плывет над кирпичным ее огнем.
Вокруг нашей могилы дымный дождь Варшавы проходит глинистым предместьем в распахнутой жестяной рубашке, сквозь которую видна серая безволосая грудь; черно-зеленая Прага на черепичных коленях ползет вверх, к немецкому обрыву Градчан; прострелянный разноцветными пулеметами Париж дышит на свои кучные площади высохшим гипсом и сбродившим собачьим семенем; немецкие горы в зеленых и позолоченных касках шагают друг через друга, чтобы опять когда-нибудь перешагнуть через врага; а американские горы Нью-Йорка гоняют по зеркальным винтам золотые короткие лодочки, никогда не начинающие и никогда не кончающие свое свистящее скольженье. И еле слышная музыка луны сплывает из белого рупора луны.

Внутри нашей могилы зеленая короткая скамеечка, на которую - прицепив проволочной петлей чугунную дверцу к оплывшему столбику - можно сесть, сгорбившись; внутри нашей могилы известковый камень - пористый, серый с белыми крапинами, а под ним зарыты кувшинчики с пеплом: поскольку на нас не хватало русской земли, мы сами отдавали свои тела на сожжение - в гладкие гранитные крематории, так похожие изнутри и снаружи на аэропорты. Но никого там нет, под камнем внутри нашей могилы, - ведь мертвые уходят долгими подземными ходами, и старыми, и прорываемыми ангелами специально для них, перед ними, в сутолоке корней, в сверкании угля, в шипении подземной воды. Из-подо всюду есть эти проходы - и из-под франкфуртской поляны со сваленными посередине осколками немецких шоссе, где бегал когда-то, пузыря в пробитых ноздрях запах древесной гнили и тлея глазами, франкфуртский бык, укротитель наглой кладбищенской зелени, и, когда белоголовые дети с рогатками и трещотками сваливались вовнутрь со стены, он странно - низко и медленно - кричал, и все знали, что завтра быка осудят и казнят на площади, и его обезглавленное горбатое тело зароют здесь же, в углу, и, быть может, его забирали с собою ушедшие этого дня; и из-под каменной пражской ступенчатой горки, под которой с вас же возьмут восемь крон, чтобы вы поскакали по серым лестницам, подышали светлым щелочным дождиком, поглядели на ваших собственных мертвецов, хотя их уж полтора века как здесь нет. И даже из заморья, под мусорным дном океана, идут наклоненные вперед тени, оставляя за собой погасшие стеклянные ульи и подстриженную тьму на полированных камнях; и перед ними ангелы - немые ангелы перехода.
Внутри нашей могилы давно нет моего деда, который обнимал меня, и смеялся, и пел, и танцевал, и служил на непонятных службах, и что бы то ни было, но я знаю, что он был безгрешен, и еще знаю, что где бы ни похоронили меня - а я был грешен и грешен каждый день, - но я поднимусь и пойду под землей или под морем туда же, куда и он, чтобы найти свою очередь в бесконечном ущелье, под лепестом огромной, во всех и зримых и незримых плоскостях закрученной розы - под желтым, заставленным белыми камнями склоном. И встану в скале рядом со всеми: качаться оставшееся время, как утопленник, притянутый камнем ко дну, - в ожидании музыки, которую знаю, но не слышу, - в ожидании дня разрешения и успокоения.

Июль-декабрь 1992 г.

На страницу "Содержание"