Виктор Голявкин

ВСЕГДА ЧТО-ТО НАПОМИНАЕТ


Мы с ним жили в одном доме, вместе росли. В доме было соседей полно, но, кроме него, никто не оставил у меня сколько-нибудь значительных воспоминаний.
Еще в школе он сказал мне банальную фразу:
- Не нужно делать того, что тебе не нравится. Или стараться делать меньше. А лучше вовсе не делать.
Я не успел спросить, что он конкретно имеет в виду, он уже ушел в другую сторону. И так всю жизнь - невозможно было добиться разъяснений, он всегда уходил от этого в сторону. Оттого, наверно, и производил на меня устойчивое впечатление: сказанные им короткие хлесткие фразы как бы навечно западали мне в душу и сверлили мозг своей энергией и загадочностью...
Я только собрался читать роман знаменитого писателя, как он будто приговорил меня:
- Я не терплю толстых книг. Они не для меня. Они для толстых. Пусть заплывшие салом читают их в гамаках. Кому тяжело носить свой жир, легко прочесть толстую книгу. Для меня толстая книга тяжела. Нет, толстые книги не для меня...
Верите ли, под влиянием его речи я так никогда и не прочел той книги...

Он вылетел из школы, ветер широко раздувал полы его плаща.
- Ты куда? - попался я ему навстречу.
- Старик, - сказал он, едва задержавшись (в то время модно было говорить друг другу "старик"), - ничего не могу учить. Никогда ничего не учил и не собираюсь впредь это делать. Не понимаю, зачем нужно что-то учить? Склоненные над книгами головы меня пугают. Ведь потом они тараторят одно и то же, как попугаи. Станут считаться умными и награждать друг друга учеными званиями.
Оказывается, в тот момент он навсегда уходил из школы. Он бросил школу без сожаления.
Как ни странно, позже мы оказались с ним на одном факультете. Такое явление сильно меня удивило, как же так вышло? Ведь чтобы в институт поступить, школу надо закончить, вступительные экзамены сдать, конкурс выдержать, а он сам говорил, что это не для него. Рот у меня открылся. Но спрашивать, я знал, бесполезно - отмахнется, отговорится, слукавит, отшутится.
Мое удивление не прошло, а в один прекрасный миг встречи с ним на факультете усилилось.
- Для меня многое мука, старик. И особенно лекции. Я посылал бы на лекции провинившихся. А приговоренных заставлял бы слушать их с утра до вечера - уверен, это их вмиг бы доконало. Лекция звучит назойливо. Вливается в мозг и оседает там копотью. Я вижу немало людей с копчеными мозгами. Меня удивляет их юркость. Они всегда знают то, чего можно не знать. И не знают простого и главного.
Я принял сказанное на свой счет...

Случайно я проходил мимо городского спортивного зала. Окна зала выходят на улицу и облеплены десятками приплюснутых к стеклам лиц. Люди с удивлением глядят с улицы в зал: там светлее, чем на улице. Я тоже заглянул: интересно, на что же смотрят?
Боксеры в форме прыгают и носятся по залу, бьют по воздуху, по грушам, бьют друг друга - идет тренировка. Один голый и мокрый влетает из душа прямо на ринг. Поскольку в зал смотрят люди, он корчит уморительные гримасы, пляшет как ненормальный специально для них. Играет на губной гармошке. С него стекает вода, он прыгает и корчится словно черт. А то, на что уставились люди, отчаянно болтается между ног. Прижатые к стеклам глаза расширяются от удивления. Вероятно, думают, он сумасшедший. Кто бы, вы думали, это был? Это был он. Темперамент увлек его на ринг. И он, я слышал, выступал на ринге за любое спортивное общество, которое его приглашало. Говорят, большей частью он выигрывал схватки. У него была уйма грамот. "Я могу своими грамотами обклеить все стены", - весело бахвалился он и раздавал значки восторженным ребятишкам, сам радовался как ребенок.
В ту пору он любил гонять на мотоцикле и мелькал во всех концах города под милицейский свист, всегда не вовремя бешено урчал во дворе. Он очень любил свой мотоцикл и перекрашивал его в разные цвета - в зеленый, красный, синий, фиолетовый...
А мне каждую ночь снилось, что мне вышибают зубы. Сон был дурной, и я ждал, когда настанет худо. Каждую ночь я со страхом шел спать. Я боялся сна, он повторялся уже которую ночь. Вставал утром, таращился в зеркало, проверял свои зубы. Сон отравлял мне жизнь. Я старался больше сидеть дома, никуда не ходить. Страх овладел мною. Лицо у меня похудело, поблекли глаза, одна щека нервно задергалась. Большую часть времени я лежал, слушая завывания его мотоцикла. Страшные мысли лезли мне в голову.
А ночью я видел опять тот же сон. Я видел себя с беззубым ртом. Утром дергал зубы, сомневался в их крепости. Как мне казалось, некоторые уже шатались, чего раньше не было. У меня пропал аппетит, навалилось уныние. Я ждал чего-то ужасного.
Во дворе затарахтел мотоцикл, я проснулся, встал с кровати и хотел одеваться. Я потянулся за рубашкой, висевшей на спинке кровати, сделал резкое движение, потерял равновесие, упал. Моя челюсть лязгнула о спинку кровати. Я вышиб себе передние зубы. Тут я почувствовал облегченье, даже улыбнулся: наконец пришло то, что так назойливо долго снилось.

В душе была пустота, я вышел на улицу.
Фонарные столбы мчатся в перспективу, скрипят фонари на столбах от ветра, пересекая небо. Мелькают между столбами люди. В тумане силуэтятся мосты. Бороздится река огнями. Рябится вода. Волнуется небо. Хлещет дождь.
Его мотоцикл стоял у пивной, желтый на этот раз. Раз он там, меня сразу неудержимо туда потянуло. Там музыка, перекошенные лица. Дым. Смех. Веселье.
Он машет мне, и я подхожу.
Ангелок сидит за столом рядом с ним. По бокам будто крылышки. Лицо как у барашка. Волосики курчавые. Носик вздернут. Сидит, пьет пиво, слегка сопит. Взглянула на меня - смутилась. Опустила в кружку глазки.
Я старался не открывать свой беззубый рот, но все равно получил от него непременную отповедь.
- Не смотри на нее волком. Будто ей выпить нельзя. Мы с тобой ведь тоже пьем пиво. У нас железные желудки. Скулы будто из бронзы, и крепко присобачены челюсти. Пиво, конечно же, не для ангелов. Но ради меня ей можно хватануть чего и покрепче. Разве не так?
Ангелица смутилась, опустила головку.
- Мне, видишь ли, захотелось рвануть с ней в небо, - шутил и смеялся он.
Ангелица скоро встала, он мгновенно двинул за ней, а мне едва успел кивнуть. Мотоцикл просвистел мимо окон.

Разговаривал в тот период он только в шутливом тоне. Например, вот так:
"Улыбка красотки меня волнует. Улыбки десятка женщин проходят по мне рябью. Сотни улыбок охватывают меня волной. Больше улыбок - больше волн у меня в крови. От моря улыбок тело мое штормит. Кровь бесится словно в бурю.
Атакой иду на все улыбки. Сам излучаюсь весельем. Беру в объятия всех. Всем открываю свои объятья!"

По части женщин пути наши еще пересекались.
Один раз я продал ему женщину. Дело было так. Мы с ним были на вернисаже. Она выделялась формами на радужном фоне картин. Ее зад пышно круглился. Груди рвали платье. Ало выворачивались губы. Я глянул в ее глаза - они туманились из-под век. И я и он ею очаровались, под руки проводили ее до дома. Договорились встретиться через час. За этот час я ее ему пропил.
- Я не буду тебе мешать, - сказал я. - Бери ее. Я тебе ее продаю.
Я напился как сукин сын, и сквозь хмельной туман она все представлялась мне на фоне картины. На самом деле я больше не встретил ее никогда.
Но даже хождение по выставке не было для него случайным, в отличие от меня. Через некоторое время он уже обретался в художественном институте.
И слышали бы вы, что он тогда говорил. Патетика его казалась мне сногсшибательной, без преувеличения.
- Я художник нашего времени. Я художник из всех художников, которых я не считаю художниками. Все эти сотни художников - чепуха, самые "значительные" из них - кастраты. Я говорю совершенно нагло и совершенно уверенно: я сверкну солнцем среди этой грязи, мне подражать будут сотни. Я современный художник. Я выдаю искусство своего времени. Я глубоко уверен в своем самобытном, кипучем, бурном, необузданном, неправильном, неверном, гремящем, звучащем, мощном, не всем понятном искусстве.
И я говорю вам и всем: я буду писать вас, исполосовывая в бешенстве холст. Пусть видят мой мощный дух. Мой могучий темперамент. Я пишу экспрессивно и бешено. Моя форма - огромный дар. Я кручу форму в экспрессии, как хочу. Пусть кто хочет иметь свой ординарный портрет, идет к другому художнику, а еще лучше пусть идет в фотографию. Я еще не видел темпераментных художников. Я не видел настоящей экспрессии в холстах. Все художники скованы по рукам. Лишь малую долю себя они отдают творчеству. Они жалкие кастраты! Меня не трогает их искусство. Сегодняшним искусством я заглушаю звоны и гудки, грохоты и шумы былых времен. Я волную кровь современности своим беспредельно светящим искусством...

Наши дворовые кошки сбегались из всех углов под ноги всякому проходящему в надежде получить еды. Они, оказывается, не были оставлены без его всеобъемлющего внимания. Тоже, так сказать, попали под горячую руку гения. Его на всех хватало. Дело в том, что однажды он бросил в мой почтовый ящик шутливое письмо.
"Дорогой друг!
Как там сейчас наши кошки? Как Мурки, Пушки? Где Пушок? Я не могу вспомнить, умер он или жив. Если не умер, то где он? А если умер - жаль. Коли он живой, принеси мне его в ящике или в корзине. Я устрою его в институт, и он будет чудесно рисовать как все. Я научу его рисовать гипсы и тыкать маленькой кисточкой в небольшой холстик. Он будет у нас жанрист и лирик. И я уверен в том, что он обгонит здесь всех, всем утрет нос и покажет где раки зимуют. Он все же способный парень и дурак. Помнишь, как он однажды плакал, растроганный видом луны, протяжно и горько, окапав слезами весь асфальт. Из него получится тонкий лирик, и он даст сто очков вперед всем, кто задумает с ним тягаться.
Впрочем, если он умер - тем лучше для него. Он словно сказал своей смертью: "Дудки вам! Ушки вам! Не придется вам учить меня, я не так глуп, как вы думали, вам не удастся сделать из меня форменного идиота!"
А может, он все же не умер? Ты принеси его мне, пожалуйста, в ящике или в корзине, если он живой".
Дальше шла приписка:
"Меня удивительно учат. Учат рисовать на бумаге, а потом переводить на холст. Эта удручающая система вышибает живость. Но это все же система - ею может овладеть каждый, даже кот. Только очень тупая система".

Я подключился к его шутливому тону и бросил ему в почтовый ящик ответное письмо.
"Дорогой друг, Пушок был жив до твоего письма. Но я сказал ему: "Пушок, полезай-ка в ящик, пойдешь учиться искусству". И он сейчас же умер..."
Еще монолог, словно стих, навечно врезался в мою память.
- Можно писать и так и этак.
Нужно писать только так.
Нужно писать себя.
Писать себя в ветре и буре, в морях, в дожде, в снегах и на солнце. Писать себя ожесточенно, атакующе, бешено, не думая, не рассуждая, не прислушиваясь, не вникая - пусть на мне, как погода на барометре, отражается время.
Можно писать и так и этак.
Нужно писать только так.
Пришло чудесное искусство - субъективное.
Я считаю прекрасным то, что нравится мне. Я всегда плевал на то, что мне скажут другие. Пусть прослыву нескромным и наглым. Я сейчас в настроении взвинченном. Это настроение как раз для работы.

Однажды он выходил с чемоданом. Я провожал его на вокзал.
- Я не жалею покидать город, не боюсь далекого пути, не чувствую в душе пустоты, никогда не боюсь неизвестности. Только говорю про себя одно и то же: "Н-да, очень странно!"
Глаза мои глядят вдаль, уверенность, нетерпение бродят в теле, страсть пути охватывает дрожью, и я повторяю одно и то же: "Н-да, очень странно!" Женщины вообще-то очень странные...
"Я люблю тебя, - говорила она, - я буду любить тебя всю жизнь". Я каждый миг рвался к ней... И вот открывает мне и прямо с порога спокойно мне говорит: "Я вышла замуж. Заходи, если хочешь, сыграем в домино. Мой муж любит играть в домино".
Я вылетел с лестницы...
"Ты думаешь, - говорит, - я тебя за твое творчество любила, милый ты мой дурачок? Да мне плевать на твое творчество, начхать".
Словно я отдельно от своего творчества, словно дух в человеке - это ноль, ничто. А есть нечто пустое - улыбается, сердится, смеется... Выходит, одно и то же, когда ты работаешь гениально и пишешь бред, халтуру. Лишь бы ты деньги зарабатывал. Халтурил - портреты, стенды, панно оформлял. Ничего себе, подруга жизни, спутница гениального человека...
Проводил я его на поезд, он, видно, сам толком не знал, куда едет. "Я вихрем пронесусь по городам и странам", - был его последний возглас.

Времени проскочило много, для одних, может, сто, а для других, может быть, не одна тысяча лет. Ровесники умерли, другие постарели. Лично мне смотреть на себя неохота - время явно не пощадило.
Уезжал он большого роста, широкоплечий и крепкий красавец парень. Сейчас он сутул и тонок, как прут, у него будто выедено нутро под оболочкой. Бессчетные изощренные композиции здорово его иссушили. Теперь он возит по городам и странам выставки своих художественных работ.
И водит меня по своей выставке.
- Скажи, старик, что-нибудь, не стесняйся.
Сколько помню себя, я всегда уступал его бешеному напору. Мне непривычно высказывать мнение о его поступках. С таким, как он, иметь дело не просто. Быть не согласным - попробуй! Тут же получишь отпор. Да и язык не повернется сказать плохое - вся жизнь положена на художество, уж стоит чего-нибудь. Одних красок истрачены пуды, тонны.
Нельзя не уважать энергию, с отчаянием и злостью вложенную в работы. Конечно, всякий, не только он, платит жизнью, естеством, плотью и кровью. Но ведь у других-то не на что посмотреть. А тут - такой вселенский напор! Энергия направлена не на драку, не на воровство, не на баб, не на преступления. Энергия направлена на открытие нового, на обогащение души человека, для блага его... - ведь это же хорошо! А самое главное - видно, вот оно, есть что показать этому самому человечеству.
Есть люди, у которых ум работает по линейке. Такой человек более-менее знает, что, куда, откуда и зачем, и с какой стати, и в некоторой степени почему. То есть он берет немножко отсюда, немножко оттуда, положит в свое, и все будет в порядке. Он будет вовремя уходить, когда не нужно задерживаться. Будет говорить то, что нужно именно в данный момент, а чего не нужно, говорить не станет. И дружить будет с теми людьми, которые ему нужны, то есть не бескорыстно. Все будет у него в порядке, да и только. Да порядок-то в один день может развалиться к чертовой матери. Как у бывших "больших" людей, взять, к примеру, какого-нибудь государственного деятеля - уж не один такой провалился в тартарары. Так вот у них может быть некоторый порядок. Но великое, удивительное - разве можно сделать по линейке? Порыв, хорошая голова, пылающее сердце нужны. В таком деле бесполезно работать по линейке, тем более если хочешь быть художником, показать людям что-то новое, красоту...
Подумать только - целая выставка! Огромные залы завешаны его картинами, в промежутках - скульптуры больших и малых форм...
Он по сути дела без пощады человека наизнанку выворотил, выпотрошил его, лица лишил. Понравилось же ему лишать человека иллюзий по поводу самого себя!
Хоть отбавляй злости в лаконичной изысканной форме. Нарочно! Чтобы зрители, привыкшие искать к себе симпатии, с отвращением отворачивалась от его образов.
Ишь ты, гений, разложил человека на части - попробуй теперь его собери. Пощади! Природа создала человека в целости как самоорганизующуюся систему. А тут всему конец, сплошное крошево...
Впрочем, по-моему, в искусстве дойти до конца, до самого края не страшно. В жизни страшно. Но в искусстве всегда можно начать все сначала. Пока свежо, и безобразное интересно. Если подобным заполонят, а так обычно и водится, тогда конец искусству.
В длительное мирное время появилось на свете много художников. Когда художников СЛИШКОМ много, они друг друга затаптывают, подражанием все превращают в ничто. СЛИШКОМ много идей и личностных мировоззрений делаются обыкновенным мусором. Слишком людям не нужно.
Интересно только то, что ни на что не похоже.
- Не опасайся говорить мне, что думаешь, старик. Мне не надо похвал, они меня не прельщают, но я хотел бы от недостатков избавиться. Может быть, ты их видишь, а мне самому слишком застит глаза, - говорит он, глядя мне прямо в глаза.
Я опасался. Во-первых, он не заслуживал беспощадного мнения. Я уважал его могучий темперамент, его битвы со временем, упорное желание вспучить, взорвать, взбаламутить - не любит он ровное, спокойное состояние жизни.
- Ты сам все про себя знаешь, - сказал я наконец.
- Как никогда прежде, я хочу учиться и совершенствоваться...
С ума он, что ли, сошел, как можно, раньше начинать надо было. Опять же я не осмелюсь сказать это вслух, опасаюсь показаться тривиальным.
Противоречивые мысли бродили у меня в голове, в то время когда я бродил по его необъятной выставке.
Но язык у меня будто к нLбу прирос, не ворочался. Знал бы он, в каком трудном я сейчас положении, не стал бы ко мне приставать. Но ведь он обыкновенно прLт, как и тысячу лет назад.
- Старик, мы с тобой знакомы всю жизнь. Кто же еще мне скажет правду. Я тебе доверяю. Скажи, какие у меня недостатки.
Господа, неужели и ему правда понадобилась. Никогда он в ней не нуждался, а может, попросту презирал. На какую такую голую правду его вдруг потянуло? Да может ли это быть?
Не хотел я ему говорить о пресловутых недостатках. Прямо не знал, что и делать, как выйти из безвыходного положения. И за свое "не знаю" тоже себя презирал. Подумаешь, удивил - всегда никто ничего не знает - такая скукота! - да еще норовят представить свое "не знаю" большим достоинством - бог, мол, знает...
И тогда он начал очередной свой монолог, будто читал навсегда выученное стихотворение. Он ведь и прежде разговаривал со мной монологами.
- Конечно, я грешен. В детстве обсикивал бабкино платье регулярно до двух с половиной лет. Ходил по карнизу пятого этажа, когда не хотел слушаться матери. Связывал хвосты собакам. Выдергивал перья у петухов. Смотрел в замочную скважину женской уборной. Стрелял в квартире из украденного автомата. Взорвал порох на балконе, сам не взорвался, но взрывной волной снесло полбалкона, стол улетел в коридор, от книжного шкафа остался пшик, и дверь на балкон исчезла, пропали кошки и старый кот.
Без всякой разумной цели пробил в полу дыру. И всякой раз, когда мать мыла пол, с нижнего этажа нас крыли матом.
Украл писсуар из уборной и продал соседу. Когда отец узнал, он сказал, что я деловой человек и мне легко будет в жизни.
Украл алюминиевый чайник и сделал из него самолет. Самолет кинул с крыши в толпу людей.
Сжег в печке отцовские штаны, клеенку со стола, ножки от стульев, на стульях стало нельзя сидеть. Сжег карту мира, свидетельство о браке отца и матери, бабушкин паспорт, дедушкин паспорт. Сжег в печке пластинки: арию Ленского, арию Каннио, арию Мельника, арию Германа, арию Игоря, много дуэтов, пять вальсов. Пластинки горели здорово. Я прыгал вокруг и пел. Меня заперли дома в тот день. Родители уехали хоронить папину тещу. Они вернулись, когда я тискал в печку сундук, он никак не влезал в дверцу. Они побили меня.
Разбил стекла в Доме ученых, в консерватории и филармонии. Вбил гвоздь в стул учительницы. Свернул шею скульптуре в саду.
Сикал с балкона на граждан. Одна женщина, взглянув вверх, восхищенно сказала: "В таком возрасте и так велик..."
Положил на спину многих женщин, замужних и незамужних, горячих южанок и нежных блондинок, спортсменок и балерин, фабричных работниц и официанток, лирических девочек и полных дам, представительных матерей и дочек, печальных вдов и бедных сирот, любивших меня и меня не любивших, знавших меня и не знавших, бежавших ко мне и от меня. Я клал их на кровать, на диван, на раскладушку и на тахту, на траву, на цветастое поле с маками, васильками, ромашками, кашками, колокольчиками, куриной слепотой и с колючками.
Я скверно вел себя в обществе. Стоял задом к дамам. Громко разговаривал. Зевал, широко открывая рот. Сморкался на пол. Неприлично урчал животом. Перепортил уйму воздуха.
Спал, когда все работали, и работал, когда не спал.
Больше ел, чем работал. Когда ел, чавкал.
Никогда ничего не учил.
Беспрерывно хвалил свой несравненный ум.
Десятилетиями терзал порядочных людей художественными дилетантскими претензиями.
И, наконец, запорошил весь мир композициями, от которых у всех воротит с души.
- Молодец! - сказал я со смехом.
- Правда? Ты так думаешь? - засмеялся он и пожал мне руку.
- Правда, правда, - сказал я, - что теперь сделаешь. Ведь ты, наверное, здорово устал. Этого с тобой никогда больше не повторится!
Никогда больше с ним этого не повторится.
Слава Богу!
Как жаль!

6 января 1998

На страницу "Содержание"